Мы прочитали книгу Алексея Вдовина «Монстры у порога» — исследование того, как XIX век научился бояться по-новому. Это был век революций, стремительного развития науки и краха привычных мировоззренческих основ.
В этих условиях возникли монстры нового типа — не древние чудовища из мифов, а порождения современных страхов: научных, социальных, политических.
Гомункул
Гомункул появляется во второй части «Фауста» Гёте и выглядит обманчиво безобидно. Это не чудовище с когтями и клыками, а крошечное искусственное существо, выращенное в лаборатории. У него нет устрашающей внешности, он почти лишен тела, но именно в этом и заключается тревога, которую он вызывает.
Гёте создает этого персонажа в эпоху, когда европейская культура начинает всерьез увлекаться экспериментальной наукой. Алхимия постепенно уступает место химии, растет вера в разум, опыт и способность человека управлять природой. Люди больше не ждут милости от Бога, они хотят сами порождать жизнь, пусть даже в пробирке. Гомункул становится художественным воплощением этой дерзкой идеи.
Важно, что он не рожден естественным путем. Он возникает вне природы, вне привычного порядка вещей и без участия божественного замысла. Это жизнь, созданная не природой, а разумом. И именно это делает образ по-настоящему пугающим. Здесь уже не важны насилие или злоба — страх вызывается самим вопросом: имеет ли человек право конструировать жизнь по своему усмотрению?
Гомункул — один из первых сигналов будущих страхов. Он предвосхищает более мрачные образы XIX века, прежде всего Франкенштейна. Пока еще хрупкий и почти абстрактный, он обозначает рубеж, к которому подходит культура, — границу между естественным и искусственным. Именно на этой грани впервые возникает ощущение, что жизнь, рожденная без участия природы и без Бога, может обернуться чем-то опасным.
Франкенштейн
Франкенштейн — первый по-настоящему современный монстр, рожденный не проклятием и не темной магией, а наукой. Мэри Шелли создаёт его в момент, когда Европа всерьез увлекается экспериментами с жизнью. В начале XIX века обсуждают гальванизм — воздействие электричества на мертвые ткани, развиваются органическая химия и физиология, а граница между живым и неживым все больше стирается.
Важно, что Виктор Франкенштейн не стремится к злу. Он движим научным энтузиазмом, желанием совершить прорыв, открыть новый принцип бытия. Его существо появляется не как результат злого умысла, а как итог эксперимента. Именно это делает историю особенно тревожной: монстр возникает не из порока, а из жажды знания.
Главный ужас романа не в самом существе, а в его создателе. Франкенштейн отказывается нести ответственность за свое творение, бросает его в мире, где оно никому не нужно. Монстр оказывается жертвой неудавшегося эксперимента — отвергнутым продуктом научного дерзновения. Впервые в литературе так ясно звучит вопрос: кто отвечает за последствия научного открытия?
Франкенштейн становится символом эпохи, в которой наука начинает опережать мораль. Возможность создать жизнь появляется раньше, чем понимание того, как с ней обращаться. Именно этот разрыв между знанием и ответственностью превращает роман Мэри Шелли в один из самых пугающих текстов XIX века и в архетип всех будущих историй о техногенных монстрах.
Вий
Вий — один из самых известных персонажей русской литературы, но с точки зрения истории монстров он выглядит почти парадоксально. Автор книги «Монстры у порога» подчеркивает: Вий — не устойчивый фольклорный образ, существовавший в народной традиции задолго до Гоголя. Писатель не заимствует его из мифологии, а конструирует как литературного монстра, собирая его из обрывков поверий, демонологических описаний и собственной фантазии.
Само имя Вий не закреплено ни за одним цельным персонажем в народных сказаниях. Исследователи, на которых опирается Вдовин, связывают его то с образом подземного демона, то с мотивом тяжелых век и смертельного взгляда. Но ни в одном случае речь не идет о полноценной мифологической фигуре. Вий возникает именно как продукт литературы и этим кардинально отличается от западноевропейских монстров XIX века, выросших из научных или социальных страхов.
Страх, который он вызывает, устроен иначе. Вий не охотится, не преследует и не соблазняет. Его сила — во взгляде, способном уничтожить любую защиту. Пока его веки опущены, человек может устоять. Но стоит им открыться — и круги, молитвы, заклинания перестают действовать. Это ужас абсолютной уязвимости, перед которой любые усилия бессильны.
Русская культура в целом слабо порождает автономных монстров — существ, живущих по своей логике и способных выходить за рамки одного эпизода. Вий не путешествует, не возвращается, не развивается. Он существует только внутри ритуала, в замкнутом пространстве, где исход уже предопределен.
Именно поэтому центр ужаса смещен с самого чудовища на человека. Хома Брут гибнет не потому, что Вий особенно силен или изобретателен, а потому, что не выдерживает страха. В русской литературной традиции, как показывает Вдовин, пугает не столько монстр, сколько состояние беспомощности перед неизбежным. В этом смысле Вий — не столько чудовище, сколько жестокий инструмент, раскрывающий предел человеческой стойкости.
Дракула
Дракула появляется в самом конце XIX века и становится как будто итогом всей эпохи. К этому времени европейская культура уже пережила научные прорывы, революции и кризис традиционных ценностей. Меняется и сама природа страха: готические замки уступают место городам, железным дорогам, отелям, больницам, многоквартирным домам. Алексей Вдовин отмечает: роман Брэма Стокера существует в логике городской готики, где угроза больше не приходит из глухих лесов или заброшенных аббатств — она проникает в саму ткань современной жизни.
Один из ключевых источников ужаса — страх перед Востоком. Граф прибывает в Британию из Трансильвании, с окраины Европы, и его тело становится носителем чужой культуры. Он пересекает границы, переезжает, оседает в Лондоне, покупает недвижимость, проникает в дома и спальни. Вдовин подчеркивает: вампир здесь не столько мифологическое чудовище, сколько проекция тревог эпохи миграций и колониальных контактов. Речь идет о страхе перед чужим телом, которое оказывается внутри привычного социального пространства.
Отдельное место занимает тема сексуальности. Дракула разрушает викторианский порядок не грубой силой, а соблазном. Его жертвы — в первую очередь женщины, а сцены укусов балансируют на грани ужаса и эротического напряжения. Вампир нарушает строгие нормы поведения, стирает границы между добродетелью и страстью, между чистотой и развратом. В этом смысле он угроза не только физическая, но и моральная, подрывающая устои общества изнутри.
Дракула соединяет в себе сразу несколько страхов конца века: перед чужим, перед сексуальной свободой, перед утратой контроля над телом. Он не просто монстр, а фигура культурного вторжения, через которую общество бессознательно выражает тревогу за собственную идентичность. Именно поэтому Дракула стал самым живучим и узнаваемым чудовищем эпохи модерна и до сих пор остается символом угрозы, приходящей извне, но укореняющейся внутри.
Русский вампир
Русский вампир в литературе XIX века — образ неопределенный, фрагментарный, почти призрачный. В отличие от западноевропейской традиции, в России так и не складывается единый канон или харизматичный герой, способный закрепиться в культуре. Вампир появляется эпизодически, меняет обличья и почти всегда остается фигурой сомнительной, пограничной, не до конца оформленной, будто бы сам колеблется между бытием и небытием.
Эта линия начинается с заимствования. В 1820–1830-е годы в Россию приходит европейская «вампирская мода», в первую очередь через «Вампира» Джона Полидори. Однако русские писатели быстро отходят от западного образца. Яркий пример — проза Алексея Константиновича Толстого. В повести «Семья вурдалака» действие намеренно перенесено в Сербию XVIII века — в дикий уголок, где, по представлениям Европы, и должны обитать вампиры. Но в «Упыре» Толстой переносит действие в Московскую губернию и тут же ставит под сомнение саму реальность чудовища. Читатель до конца не знает: перед ним живой мертвец или бред больного воображения.
Ключевая особенность русского вампира — его связь не с соблазном, а с неправильной смертью. Это «неупокоенный» — тот, кто умер с нарушением обряда, не был похоронен как следует, остался между мирами. Такой вампир, как правило, не путешествует и не проникает в чужие дома, он привязан к месту: к избе, кладбищу, деревне. Он редко выступает как активный охотник в классическом смысле, но его присутствие оказывает зараженное воздействие: через страх, ритуальный сбой, разложение порядка. В «Семье вурдалака» Алексея Толстого упырь не совершает нападений один за другим, но именно его возвращение становится источником цепной гибели — он не столько охотится, сколько вносит в дом смерть, превращая семью в продолжение своей нечистой жизни. В этом смысле он не хищник, а разрушитель границ, сама его природа порождает распад.
Именно поэтому в русской традиции почти полностью отсутствует эротическое измерение. Вампир не манит, не соблазняет — он пугает, но не притягивает. Даже в тех редких случаях, когда в русской литературе XIX — начала XX века появляются женские фигуры сверхъестественного ужаса — например, в символистских или мистических текстах, где женщина ассоциируется с тайной, разрушением или проклятием, — они редко вписываются в канон вампиризма. Исключения вроде отдельных образов у Мережковского, Брюсова или поздних мистиков не формируют устойчивой традиции. Здесь важны не соблазн и не страсть, а тревога перед нарушением границы между мирами — между живыми и мертвыми, чистыми и проклятыми, своим и чужим.
Если у Стокера вампир — это фигура экспансии, вторжения в тело, город и культуру, то в русской литературе он знак распада и неопределенности. Это не герой, не антагонист, не соблазнитель. Это симптом — напоминание о хрупкости мира, в котором любое отклонение от ритуала, любая ошибка в молитве или похоронах может вернуть мертвого назад. Русский вампир говорит не о силе зла, а о том, как легко все может пойти не так.